... 22 июня 1941 года. Был теплый, тихий летний солнечный день, и добрая половина жителей железнодорожного поселка Тума собралась на стадионе, где выступала, всегда яростно и интересно, местная футбольная команда «Локомотив». И вдруг, в самый разгар игры, раздались тревожные крики: «Война!!! Немцы напали на СССР!» Все ринулись в центр поселка, где из мощного репродуктора радиоузла уже были слышны слова наркома иностранных дел В.Молотова о вероломном нападении фашистской Германии на Советский Союз. Вместе со всеми со стадиона бежал и я. Тревога охватила всех сразу, и уже как-то странно было видеть по-прежнему летнее ласковое июньское небо, сознавая, что где-то гремит война, и уже стало проявляться в сознании, растревоженном, смятенном общей бедой, ощущение неотвратимости этой беды, предстоящего горя для всех. И для меня тоже, жившего без родителей со старой бабушкой шестидесяти семи лет, единственный сын которой был в Москве – работал на военном заводе. Мне было девять с половиной лет, я перешел в третий класс.
В конце октября – в слякотную осеннюю пору – через Туму непрерывно, днем и ночью, проходили отступавшие войска, в основном пехота, в мокрых шинелях, с длинными винтовками, противогазами и тощими вещмешками за спиной. Некоторые из солдат на руках катили легкие противотанковые пушки. Редко появлялись командирские черные легковые машины – «эмки», как их тогда называли. Грузовики везли военное имущество. Рядом шагала пехота. Стояла тишина. Тумские жители скорбно смотрели на измученных солдат, понурых, опустивших головы, как бы стыдившихся нас, остававшихся без защиты.
В начале ноября 41-го немцы дважды в сумерки прилетали бомбить Туму. Днем же над поселком летал пепел – жгли бумаги разных районных учреждений. Готовились к эвакуации. Однажды вечером раздался характерный завывающий звук пикирующего бомбардировщика – казалось, он летит прямо над нашим домом. Выскочив на крыльцо, я отчетливо увидел над сараем, метрах в пятидесяти-семидесяти от себя, освещенный изнутри нос немецкого Ю-88 («юнкерса») с пилотом внутри и следы трассирующих пуль, устремленных полого вниз, к крыше здания райисполкома: самолет с ревом выходил из пике. Лицо немецкого пилота, сосредоточенно смотревшего вперед и, как мне показалось, сжимавшего руками не то штурвал, не то гашетки пулемета, навсегда врезалось в память. Тогда я просто не успел испугаться.
10 апреля 1942 года. В ослепительно яркий морозный день меня на лошади увозили в тифозный барак с температурой за 40. Я сопротивлялся укладыванию, ехал сидя всю дорогу в каком-то лихорадочном возбуждении и от слепящего, еще не растаявшего снега, и от шума в голове. Привезли, быстро остригли наголо, раздели и посадили с температурой 40 в ванну с холодной водой – нагревать ее не успевали из-за наплыва людей – эпидемия сыпного тифа была в самом разгаре. Холодная ванна добавила к моему самочувствию простуду и двустороннее воспаление легких. Меня отвели в палату и уложили на кровать. Я вдруг испуганно вскочил – постель была теплая! Потом, после недельного беспамятства, я узнал, что как раз перед моим появлением в палате с этой кровати только что убрали труп старенькой бабушки – соседки, жившей напротив. При мне в углу палаты умирал старик, возвращавшийся из тюрьмы домой – в деревню неподалеку от Тумы, до которой ему не суждено было добраться… Месяц спустя я с трудом добрался до своего дома. Головокружение, слабость – все это продолжалось потом еще месяца два-три. Дом внутри было не узнать – исчезли тарелки, чашки, занавески с окон, скатерти со столов – рукоделия моей матери, прекрасного мастерства! Все это моей дорогой доброй бабушке пришлось продать, чтобы хоть что-то из съестного, да и не каждый день, приносить внуку в больницу: пенсия у нее была всего 70 рублей, столько же стоил стакан соли на рынке. Я успел еще до начала летних каникул походить в школу дней десять-пятнадцать и увидеть, что в нашем классе сыпным тифом переболел каждый третий. А обиднее всего было смотреть на наших остриженных наголо девчонок, которые раньше ходили с красивыми косами.
Ранняя зима 43-го. Мы учимся в пятом классе. Идет урок военного дела. Прихрамывающий от недавнего ранения на фронте военрук, недовольный нашим ребячьим непониманием всей важности его предмета, вдруг со злостью приказывает нам ползти по-пластунски по только что обильно выпавшему мягкому снегу. Получив в ответ наше недовольство и упрямство полуголодных подростков, он ведет нас в лес на кладбище в полутора километрах от школы. Там мы ползаем по его приказу между холмиками могил до полного изнеможения. В конце концов снег набился нам в валенки до колен и в рукава до самых подмышек. Вконец закоченевшие, мы возвращались домой в рано наступивших сумерках. Чудовищная простуда приковала меня к постели – воспаление всех суставов с дикими ревматическими болями, лишением движения и угрозой смерти. Меня спасла бабушка. Она растирала меня ментоло-салициловым бальзамом, который каким-то чудом был ею куплен не в аптеке, а в универмаге. Я был спасен. Военрука потом уволили.
К 1944 году страна наша была страшно истощена войной. Все обносились, особенно мы – дети, подростки, мальчишки военной поры, все поголовно повзрослевшие без отцов. Конечно, мы постоянно играли в войну. Часто зимой всем классом – а нас было сорок четыре человека! – убегали с нелюбимых уроков на пожарный пруд рядом со школой и там резвились до изнеможения. Учителя нас стыдили, ругали, пытались найти среди нас зачинщиков для образцово-показательного наказания, но безуспешно. Детям фронтовиков государство пыталось помочь, выдавая талоны (их почему-то называли «ордерами») на приобретение дефицитных тканей для пошива пальто, брюк, рубашек. Сообщали нам об этом в классе, чуть ли не в торжественной обстановке, классные руководители, которых, надо отдать должное нам – безотцовщине, мы уважали и любили и как хороших преподавателей, и как справедливых людей. И вот однажды перед всем классом, после перечисления фамилий счастливчиков, которым выдавались «ордера» – а моей там не оказалось, хотя по степени нуждаемости, равно как и в алфавитном порядке, я всегда стоял на первом месте, да и по успехам в учебе тоже – раздался мой дрожащий от обиды, отчаяния (я весь к тому времени оборвался, ходил в худых валенках) и волнения голос: «А почему мне ордер не дают?!» Неожиданно для всех Мария Александровна Шестопалова, наш классный руководитель, наша «немка», красивая, молодая, солидная учительница, своим прекрасным грудным голосом, который так всегда нам нравился, заявила: «А Агеев-то орден захотел!» Класс дружно разразился безудержным смехом, а я залился слезами и долго не мог унять судорожные всхлипывания. Класс хохотал…
Двадцать лет спустя у памятника Ф.Полетаеву в Рязани произошла неожиданная встреча с прошлым. Передо мной стояли с радост-
ными лицами моя бывшая классная руководительница и ее муж, наш физик, фронтовик, добрый красивый учитель М.Г.Масленников, к которому я когда-то приходил по поводу филателии – у него была большая коллекция немецких, французских и других иностранных марок, а квартировал он напротив. Они были мне искренне рады, но передо мной мгновенно пронеслась та сцена из далекого 44-го, забыть которую я так и не смогу до конца жизни.
Начиная с лета 1942 года школьников младших классов заставляли заниматься прополкой колхозных полей. Благо летом мы всегда ходили босиком. Узкие ступни наших детских ног позволяли нам перемещаться между рядками, строчками посевов ржи, овса и других злаков. Под палящими лучами июньского солнца, кое-как покрыв головы газетными пилотками, мы по нескольку часов до обеда выдергивали сорняки. А потом, измученные, с трудом тащились до своей школы, где каждому из нас выдавали по маленькому кусочку (50 г.) черного хлеба. Иногда летом удавалось где-нибудь на глухой лесной делянке подкрасться к участку созревающей ржи и нарвать пяток-другой колосьев, а дома, вышелушив зерна, провеяв их и обжарив на сковородке, насладиться этой «хлебной надбавкой», за которую взрослым, да и пойманным подросткам, грозило в те сталинские времена судебное преследование. А мы ведь, несмотря на войну и лишения, все же росли, и нам так хотелось есть.
Огорода у нас с бабушкой практически не было – во дворе у большого сарая участок около одной сотки голого песка, с обрезками кожи на месте бывшей сапожной мастерской, ничего не мог уродить, кроме бобов и иногда подсолнухов. А участок под посадку картош-
ки нам по законам военного времени не полагался, так как я не был сыном фронтовика (мой отец был во время войны пограничником на Дальнем Востоке).
…Одинокая, престарелая, тихая бабка, единственный сын которой погиб в Саратове в ночь на 8 марта 1944 года. Возвращаясь с праздничного вечера на заводе, где работал начальником цеха боеприпасов, он был расстрелян в упор на пороге собственного дома рядом с молодой женой. Ему было двадцать девять лет. А его матери, моей бабушке, шестьдесят девять. После его смерти она осталась с единственным малолетним внуком двенадцати с небольшим лет. Ее отчаянию, горю не было предела, она заходилась в безудержных рыданиях, и мне каждый раз становилось так страшно за нее – она прямо умирала у меня на глазах. Я тоже вместе с нею проникался этим общим нашим горем, этим отчаянием и весь в слезах умолял ее: «Бабушка, милая, не надо. Не надо так убиваться. Не умирай, я же один останусь! Что же я буду делать без тебя?!» До сих пор эта страшная картина полного отчаяния двух одиноких людей не может у меня не вызывать слез, хотя мне уже почти столько же лет, сколько было тогда ей, моей бабушке Марфе Никитичне Панфиловой. Судьба забросила ее в Туму, где у нее не было родных, только в Спасском районе проживала ее младшая сестра. Да в селе Воронцово, в восемнадцати километрах от Тумы, в глухих лесных краях обитала ее родственница по мужу, тоже Панфилова, тетя Поля, чудом спасшаяся после раскулачивания и высылки на Северный Урал, откуда она сбежала.
Во время войны в Туме много читали. Этот железнодорожный поселок с хорошими связями с Москвой в предвоенные и послевоенные годы отличался высоким уровнем образования и культуры: семь библиотек, прекрасный железнодорожный клуб на четыреста с лишним мест, две средних школы, педагогический техникум, Дом пионеров, Дом обороны, картинная галерея, городской сад с танцплощадкой и летним театром, стадион, прекрасный храм, в котором до войны размещался аэроклуб. Чтение захватывало всех от мала до велика, редкие книги из частных библиотек бродили по всему поселку – относились все к ним очень бережно. У нас в доме электрического освещения не было, зажигались керосиновые лампы, а во время войны и вовсе сидели с коптилками или при свете церковных свечек и даже при лучине. Я любил рисовать, но в войну не было хорошей, а иногда даже никакой чистой бумаги – уроки делали на газетных листах. Не было, тем более, ни красок, ни карандашей. Но что-то мы все-таки доставали, где-то находили и… рисовали, рисовали вместе со школьным другом Володей Глазковым. Мы с Володей часто ходили в картинную галерею, смотрели мой альбом с открытками – репродукциями картин Третьяковки.
А весной 44-го на чердаке сарая у дома Строговых Сергей, с которым мы только что подружились, извлек из нескольких посылочных ящиков фотографии своего отца, сделанные до войны, и негативы на стеклянных пластинках… И я впервые всерьез задумался о том, как это здорово и чудесно – заниматься фотографией! Какое это чудо!
Виктор АГЕЕВ