Тайна музы Твардовского


10

Поэт не написал ни единой строки о женщине, которой был обязан судьбой


В июне скромно, в узких кругах, отмечалось 110-летие со дня рождения Александра Твардовского. И мне вновь вспомнилось, как несколько лет назад мы снимали фильм о нем. Курение до одури, подсъемки, разговоры “под камеру” с его дочерью, с Роем Медведевым, с поэтом Ваншенкиным, с критиком Турковым, с Карагановой, которая заведовала отделом поэзии в “Новом мире”.

“Более крупной личности в литературном мире я не встречал”, – признался Медведев. Турков назвал его “совестью поэзии”. А Ваншенкин, он знал его 20 лет, сказал, что он еще при жизни стал классиком: “Меня словно отбрасывало куда-то в XIX век, в центр русской литературы. Вот в чем дело-то…”

А в чем для меня было дело?

Два вопроса

А я все сопротивлялся. Все наскакивал с двумя простыми и глупыми вопросами. Почему, например, у поэта почти нет стихов о любви? Он сорок лет был женат на первой любви, на Машеньке Гореловой, смоляночке с синими глазами, но неужто ни разу не влюблялся, не терял головы?

И второй, совсем уж дурацкий вопрос: отчего он был таким “правильным”? Пушкин был картежником, бретером, Некрасов – прелюбодеем. Это ведь даже не недостатки – это норма для поэтов.

А у него либо вся жизнь – “святцы”, либо мы что-то не знаем про него.

Поэт, но не кумир в поэзии. Редактор, но по нынешним временам не такой уж и смелый. Коммунист, но настолько правоверный, что даже начальники-коммунисты не спешили принимать его в свою уже сильно подгнившую компанию. Но ведь и “либералы” тогдашние не особо жаловали – он был для них лауреатом Сталинских премий, орденоносцем и даже кандидатом в ЦК КПСС. Номенклатура…

Словом, не жил он в моем сценарии. Пока однажды его дочь не процитировала письмо его жены. Я знал предысторию: его друга Адриана Македонова в 37-м арестовали, представьте, за поддержку “кулацких тенденций” у Твардовского. И больше года в газетах, на собраниях от поэта требовали отречься от друга – осудить, окунуть в общую помойку. Упорство отца, сказала мне дочь, могло кончиться только расстрелом. И вдруг добавила:

– Маме он написал: может быть, я чего-то не знаю про Македонова, может, он от меня что-то скрыл. И мама пишет ему гневно: “Это же твой друг ближайший, как ты можешь усомниться”. И отец – устоял…

Вот, собственно, и вся история. Но все встало на места. И такое понятное колебание на краю гибели. И будущее дон-кихотство.

И любовь – такую женщину да не любить?!

Две биографии

Он родился в поле, под елкой. Натурально, не иносказательно! Напишет потом: “И не были эти в обиду мне слухи,

Что я из-под елки. Ну что ж, из-под елки.
Зато, как тогда утверждали старухи,
Таких, из-под елки, не трогают волки…”

В конопляных лаптях, а не лыковых, которые сам и вязал, шкандыбал каждый день по девять километров в школу. В 11 прочел “Братьев Карамазовых”, а за “Трех мушкетеров” взялся, вообразите, только в 40 лет, уже трижды лауреатом и четырежды орденоносцем. В 12 хотел стать священником, а уже в 13 стал отчаянным атеистом. Пас скот, косил, плотничал (всю жизнь гордился, что мог с четырех ударов топором заострить кол). Но в 14 из дома вдруг ушел.

– Отец его ударил, не больно, но так, что унизил, – сказала нам на съемках дочь.

Через пять лет, когда семью раскулачат и вышлют, он, твердолобый, задохнется от жалости к отцу.

С этого начнутся две его биографии: одна в книжках для народа, другая – в учетной партийной книжке. И даже через 30 (тридцать!) лет при обмене партдокументов он будет писать самому Хрущеву, встречаться с Фурцевой, только чтоб изменить это клеймо – “сын кулака”. И – не сможет, не изменит, так и умрет с двумя биографиями.

Не отсюда ли “правильность” Твардовского: ему не простили бы и малости?..

В Смоленск он приедет в кожушке с воротником из чалой шкурки и в стоптанных валенках. Бедным, но гордым. Когда увидит, что один поэт намазывает на булку масло, удивится: зачем же масло, она и так вкусная! Но с другом, юным писателем, засыпая под одной шубой в “приюте голытьбы”, будет играть в игру, которую сам и придумает, – называть по очереди 100 самых знаменитых людей. И нагло добавлять – 100 нам было не нужно, достаточно было 98, ибо два последних были мы сами. Верил себе да Некрасову, чей портрет носил в записной книжке. И конечно, верил в свободу, равенство, братство.

До тех пор, думаю, верил, пока не случилась история с Македоновым.

И пока смоляночка не спасла ему душу.

Два светофора

Она сама нашла это место, “Танцовую рощу” – холм у железнодорожной станции Колодня, в четырех километрах от Смоленска. “Танцовая”, ибо сосны здесь, словно приплясывая, взбирались к самой вершине. Городская девица, она любила приходить сюда за первыми подснежниками. “Несешь букетик через слободу, – вспоминала, – и то и дело слышишь: “Смотри, уже подснежники!..” А еще под шатром из сосен любила до сумерек смотреть, как внизу, на безлюдной станции, перемигивались семафоры. “Непричастность их к нашей жизни была столь определенна, словно они посылались на другую планету. Хотелось иной жизни, работы, прочности… Но красный или зеленый глаз был устремлен в пространство, печаль не слабела: красный не разрешал ехать, зеленый разрешал”.

Так пишет в воспоминаниях Мария Твардовская, а тогда, в 1930-м, просто Маша, будущий филолог, библиотекарь в педагогическом, где они и познакомились, та, которая на 40 лет, до смерти поэта, станет ему женой, читателем, критиком. Любила петь, и, кажется, пела лучше, чем он. И писала стихи, да так, что Караганова уговаривала напечатать подборку в “Новом мире”, да она отмахнулась: “Неудобно”.

– Как она верила в него, – скажет нам дочь поэта. – Верила, когда называли кулацким подголоском, когда травили, когда уже были арестованы его друзья и был ордер на его арест.

Был. Это правда. Он так и будет жить: либо ордер, либо – орден. Либо красный, либо зеленый семафор.

“Не предавай!”

В 1934 году в газете “Большевистский молодняк” идет статья “Кулацкий подголосок”. О его стихах. Газету поддержал даже Рыленков, поэт и друг Твардовского: публично обвинил его в “утверждении кулачества в жизни”. В Москве поэты Светлов, Асеев превозносят “Страну Муравию” – “это как “Мертвые души” или “Кому на Руси”, но в Смоленске коллеги рычат по-волчьи, требуя “вскрыть кулацкое ядро этого произведения”. Это не шутки, не споры литературные – именно тогда расстреляли Павла Васильева, Ивана Приблудного, Сергея Клычкова, Николая Клюева, Василия Наседкина, Петра Орешина – всю крестьянскую поэзию вырвали с корнем. Орешина взяли ночью в московской коммуналке, где с женой как раз снимал комнату Твардовский.

Мария скупо вспомнит: и обыск, и арест произвели на мужа “сильное и гнетущее впечатление”.

Петля сузилась, когда в полночь 21 августа 1937 года пришли за Македоновым. Только потом Твардовский узнал: писатели Смоленска простым поднятием руки “рекомендовали” властям передать в НКВД и его дело. “Рыленков дал такие показания на отца, – подтвердит дочь, – что в 37-м это могло кончиться только расстрелом”.

Что именно спасло его – неизвестно. Да, за него заступились в Москве поэты Жаров и Алтаузен (оговорившись, что надо все-таки “проверить”). Да, Фадеев сказал какое-то слово. Но лишь Маша твердила: не предавай! И он, уже обложенный со всех сторон, кинулся не добивать, а спасать друга. Лишь недавно обнародованы два документа: письмо Твардовского смоленскому прокурору “об облегчении участи Македонова” и – протокол показаний поэта на Лубянке.

Он и там защитил товарища.

Смоляночка

О Марии известно немного. По крестьянской стыдливости ни он, ни дети его о ней не слишком распространялись. Известно, что до преклонных лет поэт в день рождения жены исхитрялся зимой добывать неизменный куст белой сирени. Известно, что именно она, на вершине его “теркинской” славы, отговорила мужа сделать солдата Теркина офицером (вот была бы глупость). И что лишь однажды он взял ее, годами сидевшую дома, на трибуну на Красной площади, а потом – на прием в Кремле по случаю какого-то праздника.

Как мимоходом усмехнется, “надеть свои платьишки, немного покрасоваться”.

Ваншенкин сравнит ее с женой Достоевского: “Жены есть, которые не интересуются тем, что делают их мужья. Мерят по материальному уровню. И если хорошо зарабатывает, значит – хороший писатель”. Маша, когда поэта за год до смерти отлучили от журнала и, прикрывая позор, предложили спецбольницу и кремлевский паек, одна и выступила против “пайков”.

Ну кто бы ее понял ныне?..

В 1943-м, в Колодне, у ее “Танцовой рощи” будет стоять поезд мужа – редакция “Красноармейской правды”. Отсюда на Запад просигналят Твардовскому зеленые семафоры. А может, их и не было в войну. Но Маша воспоминания о муже назовет одним этим словом: “Колодня”.

“Наверное он не видел в военные ночи глаза семафоров, наводящие такую грусть. Но и без них было ему чем помянуть Колодню. Это о ней сложил он строки:

“О какой-нибудь Колодне,
Нынче спаленной дотла;
О гулянке средь села;
О реке, что там текла;
О судьбе, что в гору шла;
О той жизни, что была,
За которую сегодня
Жизнь отдай, хоть как мила…”

Это строки из “Теркина” он вычеркнул сам. Жена и объяснит почему: “То, что казалось ему только личным, что составляло глубинную жизнь души, не выносилось наружу. Это закон народной жизни…”

Закон жизни. Против него не пойдешь. Может, потому и нет “любовной лирики” у Твардовского…

За далью даль

24 июня 1941 года под часами на башне Киевского вокзала встретились три поэта: Долматовский, Алтаузен и Твардовский. Шел лишь третий день войны, а они, штатские, были уже в скрипучих ремнях, с вещмешками и предписаниями. Уезжать договорились по-мужски: без провожатых, без жен. У Долматовского и Алтаузена по одной шпале в петлицах, у Твардовского – две. “Требую подчинения, – пошутил он, – вы – низшие чины. Один – за водкой, другой – за селедкой… И ограничимся этой рифмой”.

Но куда там!

Даже витиеватый Пастернак, когда его спросят, какая лучшая вещь написана о войне, сразу скажет: “Теркин”. А когда в зале кто-то хихикнет, взорвется: “Я тут не шутки шутить пришел”. Впрочем, Твардовского больше обрадует Бунин. “Это поистине редкая книга, – напишет тот о “Теркине”, – какая свобода, чудесная удаль, какая меткость и какой необыкновенный солдатский язык – ни сучка, ни задоринки”. Потом, в частном разговоре, добавит: “Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя…”

Но пока впереди у него – целая война. Победы на ней. После нее. Поражения. Новые предательства друзей. Разгром “Нового мира”.

– Мы не ждали, конечно, митингов и демонстраций, как это было, когда громили канал НТВ, – скажет мне дочь поэта, – но отец надеялся, что его авторы погодят хотя бы первое время печататься в журнале, что не переметнутся они.

Не предали поэта лишь Ваншенкин, Каверин и Исаковский. И еще Симонов с Наровчатовым, кто прямо отказался занять его кресло…

Не предала Мария.

Загадочная Муза поэта, пережившая его на двадцать лет.


Источник: Исторический журнал «Родина»
Текст: Вячеслав Недошивин, Исторический журнал «Родина»